* * * Коньяк в графине - цвета янтаря, что, в общем, для Литвы симптоматично. Коньяк вас превращает в бунтаря. Что не практично. Да, но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном. Ликуют белки, шишками насытясь. Храпит в буфете русский агроном, как свыкшийся с распутицею витязь. Фонтан журчит, и где-то за окном милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут. На солнце сохнут пестрые кабины. За дюнами транзисторы ревут и кашляют курляндские камины. Каштаны в лужах сморщенных плывут почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха, то в дюжине провинций переняли. Поет апостол рачьего стиха в своем невразумительном журнале. И слепок первородного греха свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха - плюнь и разотри! На волнах пляшет пограничный катер. Когда часы показывают "три", слышны, хоть заплыви за дебаркадер, колокола костела. А внутри на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути действительно расходятся, где фланги, бесстыдно обнажаясь до кости, заводят разговор о бумеранге, то в мире места лучше не найти осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь огромный пляж двухлетний археолог, ушедший в свою собственную спесь, бредет, зажав фаянсовый осколок. И если сердце разорвется здесь, то по-литовски писанный некролог
не превзойдет наклейки с коробка, где брякают оставшиеся спички. И солнце, наподобье колобка, зайдет, на удивление синичке на миг за кучевые облака для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя безлично - как бывает у артистов. Паланга будет, кашляя, сопя, прислушиваться к ветру, что неистов, и молча пропускать через себя республиканских велосипедистов. Осень 1967
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необьяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик негасимый из Александровского сада, ночной фонарик нелюдимый, на розу желтую похожий, над головой своих любимых, у ног прохожих.
Плывет в тоске необьяснимой пчелиный ход сомнамбул, пьяниц. В ночной столице фотоснимок печально сделал иностранец, и выезжает на Ордынку такси с больными седоками, и мертвецы стоят в обнимку с особняками.
Плывет в тоске необьяснимой певец печальный по столице, стоит у лавки керосинной печальный дворник круглолицый, спешит по улице невзрачной любовник старый и красивый. Полночный поезд новобрачный плывет в тоске необьяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой, плывет в несчастие случайный, блуждает выговор еврейский на желтой лестнице печальной, и от любви до невеселья под Новый год, под воскресенье, плывет красотка записная, своей тоски не обьясняя.
Плывет в глазах холодный вечер, дрожат снежинки на вагоне, морозный ветер, бледный ветер обтянет красные ладони, и льется мед огней вечерних и пахнет сладкою халвою, ночной пирог несет сочельник над головою.
Твой Новый год по темно-синей волне средь моря городского плывет в тоске необьяснимой, как будто жизнь начнется снова, как будто будет свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба, как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево. 28 декабря 1961
Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск, Москва: Полифакт, 1995.
| |
С ВИДОМ НА МОРЕ
I Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе. Стручки акаций на ветру, как дождь на кровельном железе, чечетку выбивают. Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч; его пронзительности вторя, на весла севшие гребцы глядят на снежные зубцы.
II Покуда храбрая рука Зюйд-Веста, о незримых пальцах, расчесывает облака, в агавах взрывчатых и пальмах производя переполох, свершивший туалет без мыла пророк, застигнутый врасплох при сотворении кумира, свой первый кофе пьет уже на набережной в неглиже.
III Потом он прыгает, крестясь, в прибой, но в схватке рукопашной он терпит крах. Обзаведясь в киоске прессою вчерашней, он размещается в одном из алюминиевых кресел; гниют баркасы кверху дном, дымит на горизонте крейсер, и сохнут водоросли на затылке плоском валуна.
IV Затем он покидает брег. Он лезет в гору без усилий. Он возвращается в ковчег из олеандр и бугенвилей, настолько сросшийся с горой, что днище течь дает как будто, когда сквозь заросли порой внизу проглядывает бухта; и стол стоит в ковчеге том, давно покинутом скотом.
V Перо. Чернильница. Жара. И льнет линолеум к подошвам... И речь бежит из-под пера не о грядущем, но о прошлом; затем что автор этих строк, чьей проницательности беркут мог позавидовать, пророк, который нынче опровергнут, утратив жажду прорицать, на лире пробует бряцать.
VI Приехать к морю в несезон, помимо матерьяльных выгод, имеет тот еще резон, что это - временный, но выход за скобки года, из ворот тюрьмы. Посмеиваясь криво, пусть Время взяток не берет - Пространство, друг, сребролюбиво! Орел двугривенника прав, четыре времени поправ!
VII Здесь виноградники с холма бегут темно-зеленым туком. Хозяйки белые дома здесь топят розоватым буком. Петух вечерний голосит. Крутя замедленное сальто, луна разбиться не грозит о гладь щербатую асфальта: ее и тьму других светил залив бы с легкостью вместил.
VIII Когда так много позади всего, в особенности - горя, поддержки чьей-нибудь не жди, сядь в поезд, высадись у моря. Оно обширнее. Оно и глубже. Это превосходство - не слишком радостное. Но уж если чувствовать сиротство, то лучше в тех местах, чей вид волнует, нежели язвит. Октябрь 1969, Коктебель
* * *Это было плаванье сквозь туман. Я сидел в пустом корабельном баре, пил свой кофе, листал роман; было тихо, как на воздушном шаре, и бутылок мерцал неподвижный ряд, не привлекая взгляд.
Судно плыло в тумане. Туман был бел. В свою очередь, бывшее также белым судно (см. закон вытесненья тел) в молоко угодившим казалось мелом, и единственной черною вещью был кофе, пока я пил.
Моря не было видно. В белесой мгле, спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным было думать, что судно идет к земле — если вообще это было судном, а не сгустком тумана, как будто влил кто в молоко белил. 1971 (?) Санкт-Петербург, 1992.
|
|